Все её звали Леди Гамильтон. Маленькая, чуть согбенная старушка, похожая на засохший одуванчик в ситцевом платочке, держащаяся за жизнь с каким-то внутренним упрямством. Ходила всегда подшофе — не в грубую, заливную пьянку, нет, а в той вечной, туманной дымке, где живут люди, слишком мудрые и слишком чувствительные.
Жила со мной на одной площадке, выходила из квартиры редко и всегда одинаково, приоткрывала дверь узенькой щёлкой, словно боялась увидеть что-то неприятное, и уже потом медленно брела, тихонько шаркая по нашей парадной в своих стоптанных, до смешного начищенными туфлях, цепляясь за перила, точно за кружева старого платья.
У неё был сын — Петя, шумный, как ржавый кипящий чайник. Пил он запойно, заливал в себя всё, что не хватало в жизни. Говорили, поколачивал мать, почти всегда дело было из-за пенсии, и это почему-то никого не удивляло, после их возни она не выходила дня три, только сахарница, кружки и зацветшие комнатные цветы молча смотрели из окон во двор. Однажды Петя вышел в окно четвёртого этажа «за пивом», перепутал: с утра пили на первом этаже, продолжили на четвёртом. Обычно таким всё сходит отряхнутся и идут дальше, прихрамывая. Но, видно, своё ведро везения он уже допил. Вышел и не вернулся. А она осталась. Некоторое время ходила по двору так, будто сама стала пустой бутылкой — стекло звенит, а внутри пусто. Долго страдала, макая горе в алкоголь, как палец в тёплый мёд, чтобы хоть ненадолго перестало болеть. Прежде крепко держала сумку, как последнюю ценную вещь на земле; теперь же казалось, сама держалась за неё, чтоб не рассыпаться на ходу.
Звать её Леди Гамильтон стали в начале девяностых. Говорили, что когда просила во дворе сбегать за бутылкой, всегда добавляла:
— Не будет водки, купи виски.
В те годы Караченцев пел свой хит «Леди Гамильтон»:
«Как она ждала, как она звала…
Ах, как она пила виски!»
И всё, готово, прозвище прилипло к ней, как фантик ко льду: сперва на лавочке во дворе, затем по всему дому, а вскоре уже никто и не помнил, как её звали на самом деле. Жизнь её словно и вправду зазвучала под музыку этой песни. Леди Гамильтон и точка.
Говорила всегда так вежливо и так старомодно, что я каждый раз замирала. Могла наклониться ко мне, будто к своей ученице, и сказать:
— Милочка, будьте любезны, придержите дверь,
или
— Извольте пройти вперёд — на лестнице сквозит.
Было ощущение, что она вышла не из соседской квартиры, а из какой-то старой картинки. Иногда подолгу стояла на лестнице слегка опершись на холодные перила, и всматривалась куда-то, будто искала тех, кто когда-то жил здесь. Я поднималась следом и смотрела на её маленькую фигурку, тёмный платок, пальцы, тонкие, как засохшие веточки.Однажды, когда родители были на работе, я потеряла ключ, здесь же, в своём дворе, где-то между ларьком с хлебом и нашей парадной, вернулась, а дверь заперта, и в квартиру не попасть. Сидела на коврике перед дверью голодная, притихшая. Мимо всё время проходили люди, поднимались наверх, спускались вниз, дом жил своей жизнью, а меня в неё будто не впустили. Было не столько досадно, сколько стыдно: как будто это меня потеряли, а не я ключ. Леди Гамильтон проходила мимо, остановилась, посмотрела сверху вниз, наклонилась чуть-чуть и сказала тихим, по-домашнему тёплым голосом:
— Милочка, вы что же, так и будете тут сидеть? Пойдёмте-ка ко мне.
Так я впервые оказалась у неё дома. Квартира была маленькой, однокомнатной, таких в нашем доме было много, но внутри у неё всё было устроено иначе, чем у всех. У других ковры, серванты, хрустальные вазы, тарелки «на праздник», телевизор по центру. У Леди Гамильтон стены были сплошь в фотографиях — старых, потемневших, в покосившихся рамках; люди на них смотрели не на того, кто снимает, а куда-то мимо, дальше, словно там продолжалась их жизнь. Женщины в легких платьях, мужчины в гимнастёрках, костюмах, строгие профили в полуоборот — не семейные снимки «на память», а кадры из несуществующего фильма, который здесь когда-то шёл. В углу на полу стоял старый, пузатый телевизор, повёрнутый экраном к стене, как наказанный.
— У вас телевизор сломался? — удивленно спросила я.
Она чуть улыбнулась, не мне, а, скорее вопросу:
— Нет, милочка. Сын смотрел. Я не смотрю.
Книги у неё не стояли на полках, лежали повсюду. Занимали стол, стул, подоконник, комод, образовывали небольшие башни на полу. Толстые фолианты с потемневшими золотыми тиснениями, тонкие книжки из серой, послевоенной бумаги, издания, где страницы давно порозовели от времени. По переплетам было видно: их не «держали в шкафу», их читали, перечитывали, носили с собой.
На столе стояла старинная чернильница. Возле неё лежали раскрытая книжка с закладкой из выцветшей открытки, нож для писем с потемневшей костяной ручкой; зелёное пресс-папье прижимало несколько аккуратно сложенных конвертов.
В комнате пахло чуть валерианой, немного дешёвым одеколоном и чем-то ещё незнакомым. Подумала: может так пахнет старость? Или прожитое время.
— Пойдёмте-ка пить чай, милочка, — сказала она так, будто продолжила давно начатый разговор.
Мы подружились. Без «приходите ещё» или каких-то просьб. Я стала заглядывать к ней «за книжкой», а она, казалось, уже по шагам в коридоре знала, что это я, и стоило мне стукнуть в дверь, как она сразу откликалась:
— Открыто, милочка, входите.
Особенно любила рассматривать её фотоальбомы. Они лежали на комоде стопкой, тяжёлые, с потрескавшейся кожей, с уголками, за которые много раз цеплялись пальцы. Я открывала и каждый раз вываливалась на меня другая жизнь.
На фотографиях была статная, уверенная в себе, красивая девушка: узкая талия, ровная спина, с чуть приподнятым вверх подбородком. Шляпки с полями, пальто с меховым воротником, платья, которые сидели на ней удивительно элегантно. Рядом были счастливые, смеющиеся лица людей, которые знают, что их снимают, но не догадываются, что когда-нибудь эти снимки будет рассматривать чужая девочка всего лишь соседка по лестничной площадке.
Каждый раз я не могла удержаться:
— И это вы?
— И вот это тоже вы?
— Правда вы?
Она задумчиво кивала, казалось, не меньше меня удивлялась, потом брала маленькую рюмочку, не демонстративно, а привычно опрокидывала.
Я смотрела то на фотографии, то на её испещрённое морщинами лицо, на руки с проступившими венами и никак не могла соединить одно с другим. Как получилось, что та «принцесса» из старых альбомов превратилась в старушку, когда это произошло, где прошла та граница? Ещё вчера она заразительно смеялась, а теперь еле говорит.
Леди Гамильтон учила меня читать. Не так, как учат в школе, а по-своему, понимать смысл. Мы сидели на её старом диване, покрытом пледом, подложив под спины подушки. Я читала вслух, поначалу цепляясь за каждое слово, потом быстрее, увлекаясь. Она поднимала руку, чуть касалась страницы пальцем:
— Милочка, что вы сейчас прочли?
Сначала я пересказывала, но она возвращала меня обратно:
— Нет, не «что случилось», а почему это произошло.
И мы разбирали — несложно, не умничая, по-детски подробно, слово за слово, как разглаживают смятый лист бумаги, чтобы на нём снова стал виден рисунок. Я впервые подумала, что книга, как что-то живое, её можно рассматривать с разных сторон. Тогда ещё не понимала, что она то же самое делала со своей собственной жизнью, разглаживала, перечитывала и раскладывала по полочкам.
Года три я бегала к ней как к себе домой не предупреждая, просто выскальзывала на площадку, проходила пару шагов, толкала дверь ладонью и всё, пока однажды дверь не открылась. Постучала раз. Потом второй. Позвала, сначала робко, потом громче.
Через некоторое время в парадной появился странный запах, по маминым глазам, по тому, как соседи стали говорить тише, я поняла: случилось самое страшное.
Она умерла так же, как жила, тихо, будто не хотела доставлять никому хлопот. И никого не оказалось рядом. Тогда было принято хоронить соседей так и делали. Мы с мамой и соседкой снизу зашли в её квартиру выбрать одежду для похорон и сразу, словно ждали нас на лестнице, появились новые «владельцы» квартиры. Молодые, быстрые, деловые. Те, кто говорит коротко и без пауз.
Мама спросила:
— Хоронить будете вы?
— Не, это не наша забота. Мы квартиру продаём.
Я стояла в растерянности среди её вещей, а потом не выдержала и спросила тихо, почти шёпотом:
[justify]— Можно… я возьму

